Было давно когда-то, во времена не самые благополучные, такое вычурно-эстетское непериодическое издание "Гостиница для путешествующих в прекрасном". Продержалось недолго - номера четыре вышло, потом имажинисты разбежались, а сборники были и не журналом вовсе, а скорее манифестом. Но когда б русско-израильское "Зеркало" в свое время последовало моде реанимировать старые журнальные названия (а спрос нынче на 20-е годы почему-то), эта самая "Гостиница" стала б наиболее адекватным из всех возможных (тогда как настоящее название неожиданно порождает у солидных авторов трогательные кокетливо-инфантильные коннотации !
- что-то там про "солнечных зайчиков", которых будто бы запускает редакция в уединенные кабинеты своих "старых друзей"). Потому что "Зеркало" - и это делает его журналом, т.е. составляет, по большому счету, журнальную идею - собирает авторов, по каким-то своим причинам перемещающихся в пространстве. "Перемещенных лиц", иначе говоря. А излюбленный жанр здесь - путевые заметки и "письма путешественников". Скорее всего, это не сознательный прием, и такая концепция журнала получилась не совсем нарочно. Просто биографически так сложилось.
"Письма путешественников" обычно разнятся, и не только в силу литературных способностей (или неспособностей) пишущих эти письма. Одних на самом деле занимают "разныеманеры понимать вещи"; так, цитатой из Белинского, объясняет себя Евгений Штейнер. Он уподобляет себя самого Чичикову, отправившемуся за мертвыми душами в Японию. Если без уподоблений - Штейнер попал в Японию по гранту: писать книгу о русских кладбищах. Более всего Евгений занимается описанием нравов - не японцев глазами иностранца, как это обычно бывает в таких сочинениях, но нравов иностранцев в Японии. Называется все это "Письмами из пространства" и проходит под рубрикой "Эпистолярный роман".
У литературных путешествий существуют разные лекала. Есть просветительские (описательно-познавательные) или аллегорические, где описание чужих нравов - не более чем утопия, модель для поучительного сравнения с собственными, далекими от мыслимого идеала. Есть сентиментальные, где смена обстоятельств и впечатлений - лишь повод и средство понять и объяснить себя самого. Еще раньше познавательных путешествий - за мудростью - приняты были путешествия иного рода: за благодатью (как правило, в другую сторону). Назывались они паломничествами. Вероятно, нечто в этом роде подразумевали редакторы "Зеркала", помещая римские впечатления Александры Петровой под рубрикой "Небесная колония". Получилось все наоборот. И не потому, что за небесными впечатлениями из Иерусалима, равно как и из других восточных столиц, в Рим отправляться было как-то не принято. Просто Александра Петрова - такая литераторст!
вующая дама с собачкой, старательно приклеивающая слова одно к другому: про римских художников и питерскую бабушку, про Синдбада-морехода, про писателя Добычина и про то, как собаку Джима благословили в католическом храме.
под сладкий стон вечернего ти-ви пишу тебе посланье сквозь э-сети увы и ах, теперь ты далеко нью-йоркские поэты - злые дети...бери левей, куда же нам теперь мы выйдем вон когда откроют дверь так мало места, где здесь туалет я заплачу за выход, я поэт
Впрочем, "Стихи из Москвы" в том же номере мало отличаются от стихов из Нью-Йорка, они приблизительно того же возраста и душевного здоровья: Катя Фрозен исполняет бодрый "Кавказский марш", смысл которого - как в анекдоте про грузина и помидоры:
Люблю я кавказцев - и точка. Люблю я кавказцев - и баста. Любовь эту гордо сквозь годы я в трепетном сердце пронес... Кавказец - он вкусен с грибами, с фасолью и просто с картошкой, в квасном маринаде с петрушкой, с кавказцем хорош "Анкл Бенс", с хрустящей загорской капустой, с мороженой вятской морошкой, кавказец хорош во фритюре, его можно даже запечь. Филейная часть и грудинка... А супчик с его потрошками... Что может вкусней быть кавказца? Что может его быть сытней?
Здесь впору перейти к столь же упоительной прозе от "Зеркала":
"Только что ушла Кузя, подшефная ляля, которая делает мне весну, а то я налился очень сливками, и они ударяют мне в мозжечок. Я люблю русских за то, что они такие тепленькие и кругленькие" etc. Это Борис Кудряков. Дальше все про то же. Автор вроде бы гетеросексуал-накопитель, но с таким количеством уменьшительных суффиксов, что невольно вспоминается гомоэротический ветеран Александр Ильянен. Который тут как тут - в номере 11-12, галантерейный роман называется "У нас он офицер":
"Вокруг шеи у меня был повязан платок Ольги, как французский шарфик. Ноги были закрыты ларисиной шубой, которую она носила девушкой... Разговор о моих ногах. "У вас красивые ноги? - спрашивала Л. - Покажите ваши ноги". Я сидел в кресле, ноги закрыл ларисиной шубой. На шубе Манфреда лежал Рыжик".
"- А, - сказал, закалывая гульфик, Эдмондо, - совесть моя пожаловала. Садись, совесть моя, гостем будешь на этом празднике поруганной чести".
Затем об этой самой Литературе как "моделях чужого опыта"рассуждает Александр Бараш на примере Сорокина-Пелевина-Пепперштейна. И Павел Пепперштейн тут же беседует с Александром Гольдштейном о том, за что все так не любят русский концептуализм. А разговор между тем плавно перетекает все на того же Сорокина-Пелевина (это неминуемо, должно быть). Гольдштейна как раз-таки огорчает, что "словесность этого склада не имеет ни малейшего касательства к моей жизни", к экзистенциальному опыту т.е. На что Пепперштейн ему возражает, что Сорокин, мол, человек очень искренний и "несомненное преимущество Сорокина перед многими писателямизаключается" в том, что другие писатели сорокинского "испражняющегося космонавта придумывают, рассчитывая, что он аудиторию шокирует, насильно !
овладеет ею, а Володе он является непроизвольно, как бы спонтанно, напоенный глубоким сновидческим покоем инаслаждением". И вообще Сорокин - писатель сугубого удовольствия, учит нас Пепперштейн. Тут почему-то вспоминаются кавказцы под соусом "Анкл-Бенс".
Нет, все же японский Чичиков был самым симпатичным на этом празднике поруганной чести.