B своей первой книге ("Стихи про Глеба, Доброго Барина, царя Давида, Фому и Ерему, Лютера и других") Евгения Лавут меняла маски. Образ автора, персонажи, сюжет были условны. Но за условностью чувствовался некий конкретный опыт (наверное, не жизненный, а душевный), о котором хотелось узнать поподробнее. Было интересно, что заставило автора написать про "убогого":
Он не желал чужой жены. Его покусывали блошки. Ему всегда были нужны Глотки воды и хлеба крошки.
В этом стансе сквозило сознательное самоумаление. Классическая державинская цитата "Я царь - я раб - я червь - я Бог!" развертывалась в стихотворении "Царь", где "...Царь уснул, / Своим забытым Богом телом / Согнувшись робкою дугой, / Убогий и полунагой, / приравненный к червю и пыли". Строчки несколько абстрактны, но за ними - вполне определенное желание автора ни в коем случае не вознестись. Да, конечно, "быть на коне" - совершенно немодно и считается дурным тоном. Вспомним и стремление пушкинского Чарского остаться частным человеком... Одако же у Лавут - немножко другое. Она смотрит на всех своих героев с явным сочувствием и ощущает не их "частность", отдельность, а - именно распростертость перед Богом.
Название сборника "Амур и др." менее населено по сравнению с первой книжкой. Появилось вольное (но не своевольное) обращение с рифмой и ритмом, условность исчезла. Автор уже не прячется за масками, а пишет исключительно от первого лица.
Обилие уменьшительных суффиксов ("моторчик", "монетки", "машинки", "подарочки", "подружки"; все эти слова - из одного стихотворения) создает иллюзию детскости (девчоночьей детскости). С другой стороны, это наведение на резкость, рассматривание под микроскопом. Деталей быта - хоть отбавляй (и памперсы, и знакомое подросткам до 16 и старше "Наше радио"). Отвлеченность уступила место подробностям и частностям.
Но по сути представление автора о себе не изменилось. По городу Лавут ходит "чужим микроскопическим телом", а стихи "до чего меня мало / мало в этом котле / в этом месиве свежем / в новом мира клочке / в реве, в хоре медвежьем / в страшном божьем зрачке" говорят о том, что автор - может быть, и не пыль, и не червь, но во всяком случае не точка отсчета. Мне кажется, тут не "смирение паче гордости", а вполне осознанное самоощущение "маленького человека", который, в отличие от Акакия Акакиевича, ничуть не унижен собственной малостью: "Только Бог отчего-то обо мне помнит / Нащупывает как монетку в кармане / Гладит внимательным пальцем / И отпускает".
Что происходит в этом крошечном, очень независимом внутреннем (и художественном) мире? Один из любимых мотивов Лавут - память. Память о том времени, когда "предпочитали зажигалкам спички", когда "про детей считалось - плачет потому что голодный". Желание убежать от себя-повзрослевшей, возвратиться в тело пятилетнего ребенка "вором на место кражи", попытаться вторично войти в ту же реку. И осознание того, что это невозможно, - источник грусти.
Грусть же понемногу перерастает вот в такое: "Уйду неслышно как душа из тела" и "кто выдумал меня придумай теперь другую". Но ничего другого не дано. Остается только "горячечный жест прощанья" (с собой? С Богом? может быть, с Добрым Барином?). А еще остается - спрашивать, перепевая известный всем мотив:
скажи мне кудесник любимец благой что будет со мной через месяц-другой? кто даст мне напиться кто даст мне уснуть и что я там выберу - плыть ли, тонуть, оставить ли груз мой на том берегу? и что я успею? и что я смогу? смирюсь ли, смирюсь ли со звоном в ушах? (и буду как голубь печатая шаг пацификом метить сырой перегной) - скажи мне что станется в жизни со мнойскажи мне что станется в жизни вот-вот глядишь мою речку да море глотнет неужто все плыть мне да что я - кора да что я кораблик - да нет, мне пора, куда-то, да что там, где нет ни хуя, туда, где гуляем лишь месяц да я